Журнал `Юность`, 1974-7 - журнал Юность
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садись, — подталкиваю Васюкова, — ныряй в эфир, там поговоришь.
Зыбина-Серого сменяет сержант Гмыря — тот молчалив, обстоятелен, — садится на стул, как на арбу с парой запряженных быков. Так и чудится мне, что всю смену Гмыря продрыхнет. Главное ведь, чтобы дежурный офицер не поймал, а он проверяет в основном ночью.
Расписываюсь в журнале приема-передачи дежурства, иду, не дожидаясь Серого: он трусоват и там, в казарме, придираться не будет. Вот только Беленькому может накапать…
Осторожно заглядываю в казарму. За канцелярским столом сидит старшина Беленький, закусив губу, старательно водит пером по бумаге — составляет отчет или сочиняет докладную, увлекся, не слышит скрипа двери. Здесь мне делать нечего, и руки мыть перед едой необязательно (не в кочегарке же уголек швырял!). Увидит Беленький, начнет гонять: «Почему у вас пряжка на боку?.. Намотайте выше обмотки!.. Начистить ботинки!.. Доложите командиру…» и т. д. Тихонько прикрываю дверь, бегу по длинному коридору, сворачиваю влево. Ни на кого не наткнулся — хорошо. Вот и столовая. Все уже пообедали, деревянные, похожие на топчаны, столы убраны, наскоблены. Из кухонного окошка выглядывает широкая румяная личность повара Шемета.
— Привет, Иван! — говорю ему и не могу удержаться от улыбки: так мне приятно видеть Шемета, потому что я знаю — он жалеет меня, считает хлюпиком, но жалеет; мы оба из амурских казаков (вернее, отцы и деды наши были казаками) и как бы немного родственники. Чуть ли не в одной деревне в детстве жили.
— Дежурил, что ли нынча? — спрашивает несколько строго Иван.
— Ага.
— Молодца тогда.
Он наливает полную миску борща со свежей капустой и молодой картошкой — очень редко у нас это бывает, — несет к столу, ставит передо мной. Из кармана халата вынимает пайку хлеба. Борщ густой, пахнет прямо-таки по-домашнему. Сам садится напротив, складывая на груди руки, как делают утомленные бабы, а я достаю алюминиевую ложку с усеченным, съеденным краем — она у меня на длинном поводке, чтобы не потерять, — и принимаюсь громко, не стесняясь, хлебать.
— Ешь вроде жадно, — рассуждает Шемет, — а худой. Болеешь, что ли ча?..
Он берет мою пустую миску, идет к печке за кашей. Мне хочется попросить добавки борща, но не осмеливаюсь: нельзя так пользоваться дружбой, да и борща, наверное, в обрез, для наряда лишь осталось — он бы и сам предложил.
Повезло мне у пэвэошников — земляк попался. Везение, хоть изредка, должно всем перепадать, чтобы жить не разонравилось. А то, что Иван Шемет повар — ничего, мне это даже лучше. Во всем другом он не хуже любого. По званию — старшина, воевал с японцами, до Харбина дошел и орден Красной Звезды заслужил: в одном бою, под Цзя-мусы, двух камикадзе — смертников — уничтожил, сам ранение получил; личную благодарность командующего фронтом имеет. В повара он пошел потом, после войны, когда на сверхсрочную остался. «Душа у меня нестроевая, — говорит. — Остался денег подкопить — сразу дом поставить, семью завести».
Входит Зыбин-Серый — задержался, может быть, С Беленьким беседовал? — кладет на стол мамины посылочные припасы, медленно загораживает раздаточное окно. Ему выдает помощник Шемета, и мне почему-то неловко, что Иван сидит со мной, ласково смотрит на меня. Обидится Серый, нажалуется старшине. Но я-то знаю, не так уж шибко он подкармливает меня — самому хочется посидеть рядом, поболтать с земляком, будто погреться немножко. У казаков это есть — родственные чувства, особенно в теперешние времена, когда они рассеялись с Амура по всему краю. И немножко гордится Шемет мною: вот, нашенский, а радистом служит, интеллигенция, как ни говори. Стишки опять же сочиняет. Хоть и пустяковое дельце — все ж таки культурное, мозговитое. «Приятно, очень приятно нам, казачкам».
Разве поймет все это Серый, разве можно ему объяснить? Стараюсь побыстрее доесть кашу, выпить компот и освободить Шемета. Тот, конечно, ни о чем таком не думает, отдыхая, рассуждает:
— Я ить старше тебя лет на десять. Большая, считай, разница. Я ить на коне скакать умею, саблей орудовать. Помню всех твоих родичей, дядю Василия, нашу заимку. Хунхузов, понимаешь, помню. Как нападали. Амур наш, как на картинке, вижу. А ты чего помнишь?
— Почти ничего.
— Так я и знал! — удивляется, бьет себя по толстому колену.
Я вскакиваю, поворачиваюсь спиной к Зыбину-Серому, ловлю пухловатую, нежную от поварской работы руку Шемета, киваю: «Спасибо!» — и быстренько ухожу из столовой.
В казарме тихо, сонливо, Беленький прилег на свою отдельную железную кровать у стены, дремлет: ему можно и не раздеваясь. Для всех мертвый час. На цыпочках прохожу к нарам, раскручиваю обмотки, снимаю ботинки и, выжавшись на руках, кидаю себя на верхние нары. Почти все на месте — кто спит, кто потихоньку переговаривается, кто читает. Лезу под одеяло, достаю из-под наволочки тетрадку — в нее я записываю услышанные или вычитанные непонятные слова, стихи, афоризмы, которые придумываю сам, — хочу записать слово «абстракционизм» и сегодняшний стишок, посвященный Асе Шатуновской. Надо успеть, пока медленно пережует свой обед Зыбин-Серый. Его постель первая с краю, рядом с моей. Дальше постели ефрейтора Потапова, Мищенко, Гмыри… Попарно, порасчетно — на случай тревоги. Писать и читать я научился лежа на боку, слегка прикрывшись одеялом. Устраиваюсь поудобнее, слышу — Потапов толкает.
— Э, придвинься сюда.
— Чего?
— Фантастика — блеск. О том, какой война будет лет через пятьдесят. Техника — жуть.
Мне не очень хочется слушать фантастику; вернее, фантастику о путешествиях и других планетах я люблю, например: «Прыжок в ничто», «Человек-амфибия». А о войне не нравится. Она ведь вот только, совсем недавно была, и ничего в ней увлекательного нет. Потапов — наш агитатор, помкомотделения и работает на контрольном пункте, следит за радиообменом всего ПВО — это не каждому поручается, тем более в звании ефрейтора.
— Нет, спать хочу, — говорю я.
Ефрейтор Потапов отгораживается книжкой, читает фантастику про будущую войну. Я прикрываюсь тетрадкой, но писать ничего не могу… Ну, допустим, не воевали мы с Потаповым — другие многие воевали. И сколько погибло! Нас-то, двадцатилетних, не хватит для настоящей войны. Или мать мою возьмем. Одна, я ничем не могу помочь. От нее, наверное, скелет остался за эти годы. Письма стала выводить каракулями — руки не слушаются. А мать у Потапова? На фабрике в городе Иванове работает, отец без ноги вернулся, детей пять или шесть. Вояка! Живот в ниточку затягивает.
Но спорить с Потаповым я не хочу: как-то не умею. Чувствую его доброту к себе, а она оттого, пожалуй, что прожил он очень голодное детство, намытарился до армии по чужим людям, как и я.
— Скажи, что такое «абстракционизм»? — спрашиваю я, чтобы проверить, не рассердился ли он на меня…
— Чего ты себе башку забиваешь? — Потапов щурит глазки в доброй усмешке.
На нары тяжело вспрыгивает командир отделения Зыбин-Серый, замирает на коленях, как бы приняв стойку «смирно», коротко командует:
— Прекратить болтовню!
3Я сижу в канцелярии командира роты перед столом, на котором нет ничего, кроме стеклянной глыбы чернильницы с пересохшими чернилами. По другую сторону, под большим, почти во всю стену, портретом, — замполит капитан Мерзляков, младший лейтенант Голосков, старшина Беленький и старший сержант Бабкин. Все они серьезны, какое-то время молчат; я тоже молчу, вживаюсь в скверное положение подсудного лица.
— Начнем, — сказал всем замполит и отдельно мне (не глянув на меня): — Говорите.
Я не ожидал, что придется говорить первому мне, никак не подготовился. И вообще я не собирался говорить: виноват — накажите. Все равно ничего не смогу доказать.
— Как считаете, правильно поступили?
И на это мне нелегко ответить. Ну, если бы я мог постепенно, не сбиваясь, один на один с кем-нибудь, скажем, с Бабкиным или Голосковым… Чтобы потом спокойно рассудить. Дело-то, в общем, пустяковое, но…
Дневалил я прошлую ночь по роте, сидел, как обычно, возле двери за тумбочкой с телефоном, писал длинное письмо Асе Шатуновской (про то, какой хорошей будет жизнь лет через пять — ни карточной системы, ни обид, огорчений, и человеческая личность достигнет полного расцвета, почти как при коммунизме), помню, написал слова: «Конечно, для этого мы должны изо всех сил трудиться, работать, учиться, служить…» — и уперся лбом в кулак. Не знаю, сколько прошло минут, не больше пяти, наверное. Вдруг сильный удар в плечо подкинул меня, я вытянулся, ухватившись рукой за штык в чехле, осмотрелся. У ног моих лежал новый валенок, а старшина Беленький, поворочавшись на скрипучей железной кровати, спокойно повернулся на другой бок. Вот тут-то и наступило то самое «но». Мне надо было отнести старшине валенок, поставить его рядом с другим, потихоньку вернуться к тумбочке и продолжать службу. (Беленький всегда так будил дневальных и наутро не вспоминал об этом.) Со мной же что-то произошло, на мгновение я даже потерял ясное сознание — может быть, он как-то обидно отвернулся, — я схватил валенок и швырнул Беленькому в кровать. Старшина неторопливо поднялся, надел валенки, подошел ко мне и указал на нары, что означало: «Снимаю с дневальства!» Я разбудил сменщика, сам лег спать. Вот и все. Так бы я, пожалуй, рассказал. Но нельзя — это будет вранье, потому что Беленький доложил: «Спал на дежурстве, а когда его разбудил, начал грубить». К тому же рассказать о валенке — значит подвести всех. Старшина как-нибудь оправдается, перестанет швыряться и начнет давать наряды, снимать с дежурства.